«Когда чего-то много, за него не интересно сражаться. Это не значит, что свобода или секс перестали быть ценностью для молодых – это значит, что ссылаться на них как на ценность как-то глупо». Писатель, журналист, предприниматель, создатель детских образовательных лагерей «Марабу» Сергей Кузнецов написал большой текст о том, чем отличается 20 и 21 век по своей риторике. А значит, чем отличаются разные поколения, их комплексы, их понимание свободы, их искусство и даже отношение к героям и жертвам.
Как известно, мы – европоцентрическая часть человечества – последние годы переживаем смену риторики. Мне не кажется, что меняется парадигма (как это было на переходе от Средневековья к Новому времени), но язык, на котором мы говорим о наших проблемах, меняется на глазах. Об этом много пишут, мне тоже захотелось разобраться, что лично меня так цепляет в том, что происходит сейчас.
Для начала, я придумал интересный исторический аналог.
Как наука и секс пришли на место религии в общей риторике
Посмотрим на европейскую общественность конца XIX века, на тех, кого сегодня мы называем «интеллектуалами». У них было несколько важных тем для споров: о боге и науке, о свободе и традиции, о личности и нации. Сегодня неспециалисту довольно трудно эти темы выделить – как правило, мы знаем это время по более поздним текстам, которые неизбежно смещают акценты. Понятно, что с одной стороны были сторонники традиций, религии, крови-и-почвы... монархии, в конце концов – а с другой атеисты, республиканцы, наследники просветителей XVIII века и тд.
И тут в начале ХХ века появляются работы Фрейда – и молодые люди, относящиеся ко второй группе «передовых интеллектуалов» начинают активно использовать его идеи. Неожиданно оказалось, что религия плоха не только потому, что бога нет и церковники жадны и развратны – оказывается, религия подавляет сексуальные импульсы, вызывает сексуальную фрустрацию и комплексы.
Как на эти разговоры реагировали отцы и старшие братья этих молодых интеллектуалов, то есть люди, которые до этого всю жизнь сражались с религией? Я думаю, они немного обалдели. Думаю, они шепотом говорили особо ретивым: «Слушай, я же тоже не против вот этого всего... Я, когда был молод, тоже ходил в бордель. Но об этом не говорят в приличном обществе! Ты подумай, как на нас будут смотреть! Они же решат, что все атеисты – развратники! Воля твоя, но глупость какую-то твой Фрейд придумал, причем вредную!» А сын ему отвечал: «Да нет, папа, ты не понимаешь, это и есть та наука, за которую ты всю жизнь агитировал!»
Вы понимаете, да? Глупо говорить, что раньше не было секса или люди о сексе не думали и не говорили – но в начале ХХ века секс оказался важной частью публичного дискурса и оставался такой почти до самого конца ХХ века (а раньше в течение многих веков – был только темой для приватных или шуточных или похабных разговоров). Более того, задним числом история человеческой мысли оказалась переписана – и тут выяснилось, например, что де Сад был не стыдный порнограф (как считали в XIX веке), а пророческий философ, что самое интересное в книгах – скрытые сексуальные импульсы. Ну, и так далее.
А важный когда-то вопрос о том, что говорит наука о существовании бога, куда-то провалился на много лет (и вылез обратно только недавно, с легкой руки Докинза и Ко).
Мне кажется, случилось это по двум причинам. Во-первых, наука стала очень сложной. Ссылаться на законы Ньютона и говорить «наука все понятно объясняет без всякого бога» еще можно – а вот теория относительности и квантовая механика тут довольно плохо работают, потому что объясняют не очень понятно для среднего слушателя начала ХХ века. Во-вторых, высокая ценность науки оказалась подтвержденной практически – фантастическим ростом технологий. Ее больше не надо было защищать и из теоретических дискуссий ее почти исключили.
Мы видим, как старые дискуссионные темы уходят в тень забвения, и старые ценности теряют актуальность – а на их место приходят новые темы и новые ценности. Эти новые темы и ценности не берутся из ниоткуда, но решительно переосмысливаются.
Сейчас мы переживаем похожий период. Много написано, что в публичную сферу проник язык психотерапии (иногда превратно понятый): «травма», «эмпатия», «обесценивание», «границы», «безопасность» и так далее. Так вот, мне интересно, какие новые ценности стоят за этими словами – и какие старые ценности на этом фоне уходят в тень.
Кто теперь слабый, травмированный и обесцененный
Принято говорить, что смысл вот этой «новой чувствительности» – защита слабых. Это, наверняка, так и есть, но «защита слабых» не новая ценность, она у нас живет в общественном сознании лет двести как минимум. Другое дело, что понятие «слабых» переосмысляется – и вот тут становится по-настоящему интересно.
Когда мы говорим «слабый», мы должны выделить «сильного» – и тут выясняется, что «сильных» не осталось. Каждая группа сама конструирует «сильных», от которых надо защищаться.
Для большинства тех, кто использует лексикон «новой чувственности», сильные – это белые гетеросексуальные мужчины с их привилегиями, но многие условные избиратели Трампа и обожатели Путина, напротив, считают, что нынче белому гетеросексуальному мужчине не охнуть, не вздохнуть.
Иными словами, представители любой группы склонны сегодня считать слабыми именно себя. Это связано с тем, что сегодня главной ценностью, вокруг которой идет полемика, становиться «идентичность». В этом нет ничего нового: ответ на вопрос «кто я такой?» – важнейшая часть человеческой мысли в целом. Специфика в том, что благодаря интернету, глобализации и общей ситуации (пост)постмодернизма, все давно догадались, что идентичность можно менять. Сегодня ты девочка, а завтра мальчик. Сегодня ты еврей в России, а завтра русский в Америке. Новую идентичность слишком легко приобрести – и от этого она девальвируется.
По-настоящему ценна идентичность, оплаченная болью. Тяжелой травмой. Нарушением твоих границ. Именно сообщество, которое сильно страдало, которое было травмировано больше других, в этом прекрасном новом мире и оказывается «более равным». Увы, евреи показали здесь пример еще в прошлом веке – поглядев на то, как лихо можно извлекать моральную (и не только) выгоду из исторической травмы Холокоста, представители других групп сообразили, что знают, как заработать себе символический капитал. При этом исходная травма всегда настоящая – ее и придумывать не надо, у какой же группы не было своей травмы? Польшу все время делили, у православных взрывали храмы, про женщин, геев и афроамериканцев я и не говорю.
Этой риторикой в разной степени пользуются представители всех частей политического спектра. Обычно мы ассоциируем ее с условными «левыми» – феминистками, защитниками прав меньшинств, борцами за социальную справедливость. Вместе с тем нетрудно заметить, что российские православные с их «оскорблением религиозных чувств», поляки с их «не смейте говорить, что мы принимали участие в Холокосте» и, конечно, евреи с их классическим «не играйте музыку Вагнера на земле Израиля» выступают совершенно в том же жанре. В рамках этой же риторики выступают многие националисты в Европе, ультра-правые в Америке и политики, ассоциируемые с «консервативным поворотом» (другое дело, что представители условного «левого» крыла могут эту риторику не воспринимать как родственную своей).
Конечно, травма всегда была важной частью идентичности: [польский писатель] Юлиан Тувим дал классическую формулу «я еврей не по крови, которая в жилах, но по крови, которая из жил» – то есть я становлюсь евреем, когда нас начинают убивать. Однако сегодня уровень травмы, на который стало допустимым реагировать, заметно снизился: евреем можно себя почувствовать не при погроме, а всего лишь услышав анекдот, который показался тебе антисемитским.
Так «обида» оказывается лучшим способом ответить на вопрос «кто я есть»: я есть тот, кто обижается.
(Конечно, люди обижаются не только за себя. Есть еще и зонтичная ценность «нетерпимость к ксенофобии», когда ты, независимо от принадлежности к той или иной группе, можешь возмутиться, услышав неполиткорректное высказывание или шутку. Вместе с тем, формула, которую я еще застал «Как представитель привилегированной группы, я не потерплю подобных шуток» (скажем, «как русский дворянин я не позволю антисемитских разговоров в моем доме»), сегодня непредставима – принадлежности к привилегированной группе принято стыдиться и апеллировать к ней в позитивном смысле совсем нельзя).
Мне кажется важным, что почти все новые понятия, вошедшие в наш (и политический) лексикон, завязаны именно на эту проблематику – это не просто обида, а обида как метод определения границ, описывающих идентичность. Травма конструирует границы. Границы очень важны, их нельзя нарушать. Но при этом другого надо понимать, и для этого и нужна эмпатия (чтобы понимать, не нарушая границы). Обесценивание (прежде всего – обесценивание травмы) разрушает ценность с таким трудом построенных границ. Внутри своих границ человек всегда прав (другой не может проникнуть внутрь его границ, у него нет права голоса и суждения).
Отсюда, кстати, следует один из самых спорных тезисов кампаний типа MeToo – «жертва всегда права, утверждая, что ей была нанесена травма». Хотя травма и фиксирует границы, но она остается внутренним явлением и не может быть верифицируема снаружи.
Я описываю это довольно конспективно, но прошу не воспринимать мою конспективность за желание отрицать ценность переживаний, о которых я говорю, и того, что за ними стоит. Мне важно показать, что многие новые понятия, появившиеся в общественной риторике, тесно связаны друг с другом не только через идею защиты слабых, но и через другие идеи (например, идею «идентичности», «границ» или «травмы»).
Еще раз: я прекрасно понимаю, что все это можно найти и в ХХ, и в XIX, и, вероятно, в более ранних веках. Просто эта риторика стала сегодня такой же важной и влиятельной, какой сто лет назад стала риторика «сексуальности», «вытеснения» и «комплексов».
Зачем бороться за свободу, если ты родился в ней
Дискурс сексуальности пришел на смену дискурсу «наука против религии». На смену чему пришла сегодняшняя риторика?
Мы помним, что ценность «науки» как элемента риторических построений исчезла, когда наука с одной стороны стала очень сложной, а с другой – когда стала очевидной ее практическая польза. То есть когда наука победила. Сегодня в похожей ситуации для многих стран (прежде всего – Европы и Америки) оказалось понятие «свободы». Оно потеряло свою привлекательность, но это не значит, что свободы стало меньше – как и в случае науки, это значит, что свобода победила.
Сначала победила свобода вероисповедания и перемещения: европеец и американец свободен исповедовать что хочет и путешествует почти по всему миру без виз. С появлением интернета полностью (хотя, как мы понимаем, не навсегда) победила свобода слова – любой текст может быть опубликован, не в газете, так в Facebook, не в FB, так на частном сайте, не в обычной сети, так в дарк-вебе. Появились дейтинг-сервисы – и с сексуальной свободой случилось то, о чем лет пятьдесят назад сложно было подумать: более ли менее быстро можно найти себе партнера на любой тип взаимодействия, включая очень экзотические. С появлением дарк-веба в заметной части мира оказалась плюс-минус завоеванной даже свобода употребления психоактивных веществ.
Когда чего-то много, за него не интересно сражаться. Это не значит, что свобода или секс перестали быть ценностью для молодых – это значит, что ссылаться на них как на ценность как-то глупо.
Свободы и секса вокруг так же много, как науки в ХХ веке, – что за них агитировать? Есть ведь вещи более важные – например, идентичность, уважение чужих границ, изживание травмы, избегание триггеров.
В этом причина поколенческого разрыва между феминистками нового поколения и многими феминистками шестидесятых годов. Там, где первые видят борьбу за изживание травм и отстраивание границ, вторые видят попытки ограничить свободу слова и сексуальности. При этом речь, разумеется, не идет про Харви Вайнштейна – тут все солидарны – но уже требование запретить ретроспективу режиссера Икс, если он оказался фигурантом обвинений в рамках MeToo, для одних будет означать нападки на свободу (сегодня они запретили ретроспективу Икс, а завтра доберутся до Селина и Достоевского), а для других – четкий сигнал о недопустимости нарушения границ и травматизации. Свобода, скажут они, при этом ничуть не страдает – кино же всегда можно посмотреть онлайн, в чем проблема?
Проблема, конечно, есть и заключается она в том, что когда вчерашние союзники видят, что их ценности различаются так сильно, возникает соблазн упростить ситуацию. Одни говорят про «детей-снежинок», которые чуть что обижаются. Другие – про представителей привилегированных групп, которые предали свой пол/гендер, расу, национальность или так далее. Этот переход на личности, очевидно, никого не красит.
Одна из целей написания этого текста – обратить внимание всех, что происходит смена риторики, а не смена ценностей: молодежь меньше говорит про секс, но при этом их сексуальная жизнь (ну, насколько я могу судить) гораздо более разнообразна и свободна, чем была жизнь их родителей. Никакого «нового пуританизма» на самом деле не происходит. Сторонники «границ» и «изживания травмы» вовсе не отказываются от свобод – скорее они воспринимают свободы как что-то очевидное, данное навсегда. Поэтому не видят угрозы для свободы там, где представители моего поколения уже бьют в набат.
Вместе с тем, молодое поколение (разделение не обязательно проходит по возрасту) я призываю задуматься о тех, кто вырос в мире, где сто с лишним лет свобода слова была важнейшей ценностью – а сейчас оказалось, что есть вещи и поважнее. Это как если лет через двадцать окажется, что есть вещи поважнее борьбы с расизмом и гомофобией, и хорошие люди будут отмахиваться от вас: «Ой, надоело, сколько можно!» Подчеркну – хорошие люди, не расисты и не гомофобы. Ну вот, многие люди ХХ века во время дискуссий с вами чувствуют себя примерно так.
Мне кажется, если представители спорящих сторон будут время от времени впоминать обо всем этом, накал страстей чуть снизится и наши беседы станут более дружелюбными и менее травмирующими для всех участников.
На этом я бы хотел закончить основную часть своих заметок. Ниже обсуждаются частные вопросы, которые я решил вынести за рамки основного текста.
Насколько это всё меняет искусство
Последние века искусство во многом строится вокруг работы с травмой. То, что «травма» как риторическая фигура вышла сегодня на первый план, не может его не затрагивать. В этом смысле [роман американской писательницы Ханьи Янагихары] «Маленькая жизнь» очень современное произведение – но мне интересно то, что некоторые книги и фильмы неизбежно окажутся морально-устаревшими.
Дело в том, что ХХ век с его фиксацией на теме «индивидуальной свободы» часто манифестировал «свободу» как трансгрессию – то есть буквально «нарушение границ». Это могло быть нарушение границ морали (сексуальной прежде всего, но также религиозной, а лучше – и той, и другой, как у [французского философа, социолога, теоретика искусства] Жоржа Батая), могло быть – нарушение чужих телесных и психологических границ («Последнее танго в Париже»).
При этом авторы, конечно, тоже работали с травмой – просто считалось, что если у персонажа травма, например, связанная с насилием, то эскалация насилия – это его способ работы с травмой. Значит, мы должны посочувствовать травмированному герою, наблюдая, как свою травму он эстафетой передает всем, кому не повезло оказаться рядом с ним.
Мне кажется, абсолютной вершиной этого подхода сравнительно недавний (и великий) роман Литтела «Благоволительницы» – где рассказчик (нацистский преступник и чудовище примерно по всем возможным параметрам) вызывает у читателя глубокое сочувствие. Понятно, что Литтел не оправдывает своего героя, а вот насчет многочисленных персонажей трансгрессивной литературы/кино ХХ века такой уверенности нет – и сегодня эти произведения вызывают желание отправить их героев полечиться или, хотя бы, изолировать их от общества. «Такая эстафета не нужна».
Там, где ХХ век говорит «вот человек, у него травма, посмотрите, как он живет и мучается, и давайте все вместе найдем внутри этого своеобразную красоту, ну, или хотя бы полюбим его черненьким за то, что он так много страдал» – сегодня говорят «вот травма, давайте поговорим о травме и ее преодолении». Это иная концептуализация и иные акценты.
Кроме того, мне кажется, что старый подход к травме иногда скрывал в себе тезис «травма открыла мне страшную правду про мир и людей» (классический пример – «1984»: Уинстон и читатель вместе с ним понимает, что любви не существует, потому что в 101 комнате ты все равно ее предашь). Современный подход противоположен: «никакой страшной правды нет, травма просто исказила восприятие мира у героя, давайте ему посочувствуем».
Подход ХХ века оставляет за травмой возможность быть частью инициации – пусть и инициации в какие-то совсем страшные, почти сатанинские вещи. В XXI веке в травме нет смысла: Янагихара отказывает Джуду [в «Маленькой жизни»] даже в последнем, что у него могло быть. У него нет сокровенного знания, у него есть только искаженная болью и травмой оптика.
Лично я, немолодой человек родом из ХХ века, как читатель и зритель предпочитаю старый подход. Он меня эмоционально больше трогает – хотя герои сегодня все чаще вызывают омерзение. При этом как живой человек и отец, я рад, что в качестве примера для подражания нам больше не показывают малоприятных людей, типа героев аксеновоского «Ожога» или фильмов Бертолуччи.
Как читатель, я не очень переживаю – ну, я могу перечитывать старые книжки, никто меня на аркане не тащит читать новые. Как внешний наблюдатель, я с интересом фиксирую, как одна эстетика сменяется другой – а процесс смены одного другим всегда вызывает у меня легкую грусть. При этом я не вижу возможности для этической оценки в жанре «было хорошо – стало плохо» или «было плохо, а теперь, наконец-то, стало хорошо» – ну, было одно, стало другое.
Любили люди классицистическую драму, а потом в моду вошел Шекспир. И кто-то пишет: «Только тот, кто не испытывал сильных чувств, может ругать Ромео и Джульетту!» А на самом деле РиД может ругать тот, кто по-прежнему любит Корнеля и Расина, а Шекспир кажется ему чудовищной попснёй и потаканием массовым вкусам
Ну, а вообще – это хорошо или плохо?
Это не хорошо и не плохо. Это просто смена риторики.
Много говорили, что сейчас устанавливаются новые границы приватности, новые границы идентичностей, новые границы безопасности. У этого есть очевидные плюсы – многие люди будут чувствовать себя более защищенными в новом мире – насилия, хочется верить, тоже станет меньше. Минусы тоже очевидны: «новая чувственность» открывает дорогу манипуляциям (политическим и не только), подростки, выросшие в обстановке safe space, окажутся не готовы к реальной жизни, где никто не будет щадить их чувства (особенно если они выберут себе высоко-конкурентную область самореализации) и так далее. И о том, и о другом очень много говорят и пишут без меня.
Мне кажется важным зафиксировать вот этот момент смены риторики и подчеркнуть, что многие вещи, которые кажутся нам не связанным друг с другом, на самом деле – часть одного процесса.
Жертва VS герой
Новая риторика абсолютизирует жертву, старая риторика абсолютизировала героизм. Иконический персонаж сегодняшнего дня должен долго страдать, герой ХХ века должен был героически погибнуть. Героическая гибель старого героя все искупала – новому герою нечего искупать, он жертва, в идеале он вообще ничего плохого не делает, он только страдает (да, я знаю, что я немного утрирую).
Это работает прежде всего в политическом дискурсе – группы, борющиеся за символический капитал, все чаще и чаще поднимают на щит своих жертв, а не своих героев.
Конечно, такая тенденция всегда была – но, вспомните, когда последний раз вы слышали слово «подвиг»? Для того, чтобы стать знаменем той или иной группы, сегодня достаточно просто погибнуть – не обязательно гибнуть героически и не нужно совершать подвиг.
Из этических соображений я не буду приводить примеров, они и так на слуху. Одна из проблем этого подхода заключается в том, что у жертвы нет субъектности – она лишена свободы воли, у нее нет выбора. Неслучайно само по себе слово «жертва» отсылает к вполне определенным религиозным практикам, в которых жертва чаще всего вообще бессловесное животное. Утрируя, можно сказать, что, превращая человека в жертву, мы его расчеловечиваем – особенно это заметно, когда о «жертвах» говорят представители привилегированных групп (скажем, европейцы, никогда не бывшие в Азии, рассказывают о страданиях местных жителей – это, конечно, старый добрый неоколониализм и неизлечимая позиция белого сахиба).