Я работаю со студентами факультета журналистики, и поскольку у ребят сейчас сессия, в редакции то и дело звучат знакомые фамилии: Тикоцкий, Дроздов, Руденко, Ивченков. Честно говоря, фамилии преподавателей отвлекают от рабочего процесса: мои журналисты динамят крутую тему, чтобы получить зачет и бросить силы на эту синюю корочку БГУ, которую в последующие десять лет ты предъявишь разве что в посольстве Австралии, чтобы сбежать от родины, подтвердив наличие высшего образования. Лично я на журфаке не делала ничего. По окончании в графе распределения мне написали термин «свободное творчество», потому что никто не знал, что со мной делать. На мою судьбу и мозг оказали влияние два преподавателя. Первый — интеллектуал Александр Шабловский, который учил нас русскому языку, и, по-моему, довольно быстро ушел из БГУ в Институт современных знаний. Перед этим он заставил меня переписать цитаты из произведения Набокова «Защита Лужина» на сто карточек-осьмушек (восьмая часть листа). Второй человек — Нина Тихоновна Фрольцова, член госкомиссии по порно, которая на занятиях показывала нам кинофильмы Тинто Брасса, у нее же позже я писала диплом. Но речь не об этом. Речь о профессии журналиста в целом.
Судьба журналиста эфемерна. С одной стороны, ты лидер мнений, с другой стороны — просто ремесленник, который должен гнать строку каждый день на протяжении всей своей жизни. Музыкант пишет одну песню (хорошо, пару удачных альбомов за пять лет, в течение которых можно удалбываться в хлам) — и он легенда. Написав клевую песню, ты свободен для истории, как группа A-HA или Консуэло Веласкес, сочинившая «Бессаме Мучо». Тебя, конечно, плющит от того, что ты жалкий импотент и больше ничего не можешь, но если была хоть одна песня за жизнь, то все, ты свободен. Покажите мне легендарного журналиста, написавшего в своей жизни одну удачную статью. Покажите мне журналиста, который умер при исполнении, и о ком помнят хотя бы через пятьдесят лет — таких нет. Ты даже не архитектор — не можешь показать потомкам построенные тобой здания. Если ты журналист или редактор, тебе не принадлежит ничего. Так и ходишь с голой жопой до седин. Причем, все, что ты сделал в белорусской журналистике, было вчера. Завтра оно никому не понадобится. Может быть, о тебе вспомнят студенты журфака, такие же неудачники и идеалисты, как ты, которые выбрали неправильную профессию не в той стране.
Вместе с тем, журналистика — проклятие, потому что ты ее, мерзавку, любишь. Правда, тебе всю жизнь говорят, что ты не умеешь писать. Пока набьешь руку и научишься гуглить незнакомое слово перед тем, как вставить его в текст, сто раз услышишь: «Вон из профессии, неуч!» Тебя будут не любить даже те, о ком, по твоему собственному убеждению, ты пишешь хорошо. И тебе за это унижение будут платить три копейки, а если хочешь больше, будь добр хвали майонез и компьютеры в заказных статьях, но тогда забудь сам термин журналистика — пиарщики садятся на другом поле. Если ты выберешь вариант не продаваться, ты можешь дискредитировать себя с гражданской позицией, если затупишь и примешь не ту сторону, или же твой друг окажется моральным уродом, а ты кинешься его защищать. Твоя личная жизнь будет устроена по-идиотски, как у дальнобойщика, а в финале все равно умираешь нищим, потому что ни один пишущий журналист, не переквалифицировавшийся в бизнесмена или ооочень успешного писателя, никогда не заработает достаточно денег ни в этой стране, ни в ближайших, где журналистов держат за говно (чай не Los Angeles Times и не Washington Post с гонорарами в $10 тысяч за статью).
И вроде ты не настолько плохой человек — не жрешь младенцев, не мстишь мужчинам — за что тебе такое страдание? За что тебе сердечная недостаточность, проблемы с позвоночником, преждевременная эякуляция и прочие ништяки, по праву входящие в разряд профессиональных журналистских заболеваний?
Иногда журналисты и редакторы уходят из профессии. Я прекрасно знаю это чувство. Когда отпускает молодецкая удаль от такого своевременного и умного решения послать все в жопу, вдруг становится тяжело дышать. Наверное, это похоже на приступ астмы, но у тебя же ее никогда не было, поэтому кто разберет, что за кошмар с организмом? Наутро приходит липкий страх, и ты, как маленький, боишься, что зазвонит телефон. Ты выключаешь его, примерно на неделю. Умом вроде понимаешь, что люди рядом важнее этого состояния горечи, но людей все равно нет — они как фигурки, вырезанные из картона, плавают в стекловате вместо воздуха — и надо выгребать руками, пока не научишься дышать.
Через семь дней нужно возвращаться в реальность, подписывать бумаги, забирать документы, объясняться с внештатниками. Я помню весь этот ад: когда через пару месяцев пришла новость об окончательной смерти журнала «Доберман», это было как привет с того света. Очень боюсь испытать это снова. И в то же время я переживаю это каждый день. Потому что у меня ничего нет — только рука на пульсе и те слова и буквы, которые сегодня разрывают всем сердца, а завтра вдруг оказываются никому не нужны. Наверное, нужно просто помнить, насколько эфемерно все вокруг, и как на голову может грохнуться плита в момент, когда этого совершенно не ждешь. Ты — никто. У тебя ничего нет. Все вокруг — иллюзия, которая помогает тебе бороться со страхом смерти и забвения.
Несмотря на это, твоя жизнь стоит каждого мгновения. Я помню, чем пахло в предбаннике «Добермана», где дверь налево вела в редакцию, а дверь направо — в мастерскую Цеслера. Я помню, как во время командировок в Москву мы днем сидели с Дмитрием Дибровым в пафосном кабаке, а ночью спали вповалку, как таджики, на надувном матрасе с совладельцем «Добермана» и с фотографом Максом Шумилиным, и что матрас к утру сдувался. Я помню выражение лица Петра Марцева. Вот это все останется со мной. Вот это я заберу с собой в том случае, если не удастся найти свою дорогу для себя и тех, у кого хватит сил остаться рядом, — потому что мы, черт подери, заслуживаем этот путь. Такой банальненький путь к свету из говна.